Здесь я мог бы обрисовать свой собственный характер, каким он был в то время, но какой человек может сказать: «Я изведаю глубину моих пороков и измерю обширность моих достоинств?» И кто в состоянии сдержать свое обещание? Мы не можем знать себя и судить о себе, другие будут судить, но не узнают нас. Один Бог знает и судит. Итак, пусть представление о моем характере читатель составит сам — насколько характер человека может вырисовываться глубоко в глазах света — по моим поступкам, когда я буду излагать важный кризис в моей жизни, составляющий основу этого рассказа.
Сначала, однако, надо поговорить подробнее о представителях моей фамилии. Двое из них, по крайней мере, играют важную роль в происшествиях, о которых я здесь рассказываю. Я не намерен судить об их характерах, только описываю их… Верно ли я изображаю их, или нет, не знаю, представляю их такими, какими вижу.
Я всегда считал моего отца — я говорю об этом в прошедшем времени, потому что мы теперь расстались навсегда, потому что отныне он так же для меня мертв, как если бы могила закрылась над ним, — я всегда считал моего отца самым гордым человеком, какого когда-либо знал. Обыкновенно, по понятиям людей, гордость распознается по суровой осанке, по жесткому выражению лица, по властной интонации голоса, по проникнутым сарказмом замечаниям о бедняках, по напыщенным фразам о преимуществах высокого звания и происхождения. Гордость моего отца обнаруживалась не таким образом. Это была, скорее, гордость скрытая, холодно-вежливая и как бы смешанная с его кровью. Ее можно было не заметить даже после самого проницательного наблюдения. Почти все, с кем он находился в контакте, различали в нем только три резко обозначившиеся черты: вежливость, тонкую и почти женскую деликатность при общении с людьми и изящество разговора.
Тот, кто видел бы отца во время встречи с фермерами в его поместьях, тот, кто видел бы, как он снимал свою шляпу, когда встречал жену одного из этих фермеров, тот, кто был бы свидетелем дружелюбного приема, какой он устраивал простолюдину, если этот простолюдин был талантливым человеком, тот никогда не подумал бы, что отец мой горд. В подобных случаях гордость его не обнаруживалась ни в чем. Но если бы его видели, например, когда талантливый литератор и новопожалованный пэр, не имеющий предков, встречались вместе у него, конечно, могли бы приметить, каким различным образом пожимал он руку тому и другому. Дружелюбная вежливость — это было видно легко — была вся для литератора, который не имел притязания на равенство с дворянами, сдержанная вежливость проявлялась по отношению к титулованному человеку. В этом он тотчас обнаруживал особенность своей гордости. Аристократия звания без генеалогических грамот не была для него аристократией. Она была для него ненавистна… Хотя он не носил титула, но считал себя выше всякого баронета и герцога, фамилия которого была не такая древняя.
В домашней жизни он исполнял свои обязанности в семействе с благородной, деликатной и очень обязательной заботливостью. Я думаю, что он любил всех нас по-своему, но мы, его дети, имели только половину его сердца, другая его половина принадлежала его предкам. Мы пользовались большой свободой, он был к нам чрезвычайно снисходителен, никогда не проявлял к нам недоверия, никогда мы не чувствовали несправедливой строгости. По его советам, ясно и четко сформулированным, мы знали, что должны остерегаться всякого поступка и неосторожного слова, которые могли бы бросить тень на нашу фамилию, потому что одно это было роковым преступлением, за которое мы никогда не должны были ждать от него прощения. Он взял на себя обязанность внушить нам правила религии, чести и науки света, в остальном он положился на нашу нравственность, на нашу признательность, на наше собственное понятие об обязанностях и привилегиях семейного высокого звания. Конечно, он так держал себя с нами, что мы не имели никакой законной причины жаловаться, однако в этих семейных сношениях чего-то недоставало.
Как ни непонятно и даже смешно может показаться это многим, тем не менее справедливо, что никто из нас не находился с ним в коротких отношениях. Я хочу этим сказать, что он был нашим отцом, но не товарищем. В его обращении, неизменно спокойном, что-то такое повелительно держало нас вдали. Я никогда не чувствовал такого стеснения — в то время я испытывал его безотчетно, — как когда представлялся случай обедать с ним наедине. Никогда я не рассказывал ему о тех удовольствиях, которыми забавляются все мальчики, молодым человеком я всегда говорил ему не вдаваясь в подробности о планах насчет моей будущности. Не от того, чтобы я ожидал, что он строго остановит эти признания, он был на это неспособен, просто он казался мне натурой слишком высокой, чтобы унизиться до нас, мне казалось, что его и наши мысли не могли иметь ничего общего. Итак, о всех моих радужных планах я беседовал со старыми служителями, мои первые литературные опыты читал я моей сестре, и никогда не попадали они в кабинет моего отца.
Потом, когда он выражал брату моему и мне свое неудовольствие, если мы его заслуживали, он пугал нас — своим спокойствием, он производил на нас странное неизгладимое впечатление, и находиться под этим впечатлением было таким великим несчастьем, какого только мы опасались.
Будучи мальчиками, каждый раз, когда особенно шалили, раздражение у отца не обнаруживалось никакими внешними признаками, кроме красного пятна, которое непременно появлялось на щеках его в эти минуты. Однако обращение его с нами совершенно менялось. Он не читал нам нравоучений, не обрушивал на нас свой гнев, не подвергал нас никакому наказанию, но обращался с нами с холодной и презрительной вежливостью (особенно если наш проступок носил характер низости или пошлости). В подобных случаях, когда отец заговаривал с нами, он не называл нас по именам, если встречался с нами, непременно отворачивался, если мы задавали ему вопросы, он отвечал нам самым лаконичным образом, словом, вел себя так, как будто говорил нам ясно: «Вы недостойны пользоваться дружбой вашего отца, он дает вам почувствовать это самым презрительным образом». Мы были заключены в домашнее чистилище по целым дням, иногда по целым неделям. Для нашей детской чувствительности (особенно для моей) не было хуже наказания в сравнении с этим.
Я не знаю, в каких отношениях отец был с моей матерью. С моей сестрою он держал себя с дружеской любезностью прежних времен. Он был для нее исполнен внимательности и обращался с нею, как со знатной дамой, которая была у него в гостях. Даже когда мы были одни, он вел ее под руку в столовую совершенно так, как вел бы герцогиню на парадный обед, где царствовал этикет. Нам, мальчикам, он позволял выходить из-за стола раньше него, но не раньше сестры. Если слуга бывал виноват перед ним, он мог надеяться на прощение, но если он оказывался виноватым перед моей сестрой, он был уверен, что ему тотчас откажут от должности. В глазах моего отца дочь занимала место матери и заменяла ее. Он считал сестру столько же хозяйкой дома, сколько и своей дочерью. Приятно было видеть смесь аристократизма и привязанности, выражавшуюся в его обращении, когда он нежно целовал сестру в лоб при первой же встрече с ней каждое утро.
Отец мой был не выше среднего роста, голова у него была небольшая, лоб скорее самый обычный, нежели сократовский, цвет лица чрезвычайно бледный, исключая минуты волнения, тогда, как я уже заметил, он был расположен к яркому румянцу. Большие серые глаза излучали что-то повелительное и придавали его лицу выражение достоинства и твердости, которое встречается редко. Движение зрачков, очевидно, подчеркивало его происхождение от древнего рода, его старые генеалогические предрассудки, присутствие рыцарского чувства чести. Выражение твердости и энергии, так заметное в верхних частях лица, смягчалось нежностью нижней. Улыбка его была замечательно доброй, она напоминала улыбку женщины. Когда он говорил, губы его дрожали, как у женщин. Если ему в молодости случалось когда-нибудь смеяться, звук его смеха, вероятно, был чист и приятен, но, сколько себя помню, я никогда не слыхал его смеха. В самые счастливые минуты, среди самого веселого общества я видел только, что он улыбался.